Современная Проза Пищулин А.Ю. Полтинник мелочью

Полтинник мелочью

Возрастное ограничение: 0+
Жанр: Современная Проза
Издательство: Проспект
Дата размещения: 07.06.2017
ISBN: 9785392261390
Язык:
Объем текста: 277 стр.
Формат:
epub

Оглавление

Авантитул:. Путешествия во времени

Движение по вертикали

Всероссийский музей утюга

Решение принято



Для бесплатного чтения доступна только часть главы! Для чтения полной версии необходимо приобрести книгу



Авантитул:


Аллергический постыдный зуд красноречия; тайная, детская надежда: «прочтут — пожалеют»… Хотя все слова, все истории — не об одном ли и том же? Каждый заперт в персональной стеклянной скорлупе и, неслышный окружающим, пишет пальцем на запотевших прозрачных стенках никому не нужные признания.


Беззвучный сумасшедший дом: академия изящной словесности.


Путешествия во времени


Она и они


…Как богато


жили нищие когда-то!


А. Тарковский


Эта история — быль, хотя декорации моего пересказа неизбежно-условны, как всегда оказывается приблизительным обращённое вспять воображение.


Да и как представить себе непредставимое? Население, быт и даже местность страны, в которой я родился, за столетие так неузнаваемо преобразились, что одни и те же слова — «дорога», «станция», «пруд» — обозначают нетождественную реальность. Деревянные колёса телеги, на которой везут мою героиню, вихляя, оставляют вдавленную колею в тёплой золотистой пыли; в ту же минуту резиновые шины моего воображения ненадолго оттискивают замысловатую ёлочку мокрого следа на потрескавшемся асфальте дачного просёлка. И я, полагая, что увидел прошлое, на самом деле обманываю себя, не будучи способен попятиться дальше даты собственного рождения.


Попробую, тем не менее. Извольте: двадцатые годы прошлого века. Скворчит кинопроектор, трепещут и бьются, как крылья мотылька, белые буквы титров на поцарапанной плёнке. Из обрывков слышанного или прочитанного складывается чёрно-белая картинка: разбитые фонари, снег… Грязь и голод; изуверство, ставшее повседневностью; всевластие человека с оружием в руках и с бессмысленным лозунгом в голове, заменившим разум. В водовороте, который сделал бездомными и привёл в движение миллионы людей — маленькая девочка, одна-одинёшенька среди ледникового Петербурга…


Когда мне довелось с ней познакомиться, ей было за семьдесят, но всё ещё можно было различить в ней черты этой девочки из прошлого: напуганной до немоты, лишённой опоры — но старавшейся вопреки всему сохранять достоинство, унаследованное от родителей в качестве единственной фамильной драгоценности. Она до старости сберегла безупречную дворянскую осанку и точно светилась отражённым светом преждевременно оборванного и осквернённого детства, бессмертно явленного радиацией укрытого под спудом клада.


После злоключений, о которых она мне не рассказала, а может, и не помнила, она в конце концов оказалась в одном из детских домов, или, кажется, «комунн», где разношерстных и разновозрастных детишек, сирот революции, спасали от неизбежной голодной и холодной смерти. Воспитанники и воспитатели перезимовали, как жертвы кораблекрушения, сгрудившись вокруг голландской печки, бывшей одновременно источником света, тепла и жизни вообще, в зале, слишком высокой и просторной, чтобы не казаться чертогами Снежной королевы. Дети, как щенки, дремали вповалку, согревая друг друга, пока взрослые изощряли свою изобретательность, чтобы покормить их хотя бы раз в день, ходили по «совучреждениям», выпрашивали подачек, хитрили и отчаивались. Бывало, кто-нибудь из них, согнутый от слабости в дугу, пересекал покрытую сугробами Дворцовую площадь, привлекая взгляд чёрного Ангела Империи, который с высоты монферранова столба скорбно склонял Своё Лицо над ледяным паркетом опустевшего Петербурга. А под Его стопами на четыре стороны свешивалась с квадратной площадки разорванная тяжёлая цепь русской истории.


Несмотря на все усилия, несколько детей так и не дожило до весны. Но большинство умудрилось уцелеть, истощав до синевы и обзаведясь на всю жизнь трагической глубиной взгляда мучительно голодавших, которую ни с чем не перепутаешь. Глядя день за днём в прозрачные лужицы их лиц, всё более одухотворённых и всё менее похожих на лица живых, воспитатели пришли к благой мысли немедленно вывезти подопечных из умирающего города — на вольное солнце, к спасительным огородам и утешительным картинам живой земли.


Если новая власть что и умела, так это — освобождать обжитые места от их обитателей. Повсюду, куда дотянулась её рука, оставались пустовать господские дома, усадьбы и дачи с выбитыми окнами, сломанной на растопку мебелью, загаженными садами и наводящими жуть осколками расстрелянных на потеху мраморных садовых скульптур.


Прихоть безымянного «совслужащего» по линии Наркомпроса направила еле живых детей в одну из пустующих пригородных усадеб. Нашлись даже три подводы, на которые поверх нищего барахла и пары мешков с крупой насыпали «с горкой» ставших невесомыми детей… Нечищеные лошадки повезли их прочь из «колыбели революции», по оттаявшим столичным проспектам, превратившимся в грязные сточные русла, под равнодушными взглядами одичавших и плохо одетых людей.


Хотя путь был недалёкий, сегодня вполне доступный электричке, ехали весь день и приехали затемно. Уже при свете звёзд миновали сбитые с петель кованые ворота, аллею неразличимых печальных деревьев и какие-то служебные здания, приведённые в негодность. «Господский дом» оказался затейливым двухэтажным особняком с флигелями, частично уцелевшими перголами, которые уводили в темноту парка, и обширной террасой над главным входом. Даже взрослых, а уж тем более детей, слабых с голодухи, дорога утомила: едва оказавшись под крышей, они попáдали вповалку на свои собачьи подстилки и погрузились в забытьё, похожее на сон выздоравливающего.


Наутро девочка проснулась первой… По крайней мере, так она утверждала шестьдесят лет спустя, и почему бы ей не поверить, тем более что других очевидцев уже не спросишь?


Было ярко и весело, как изредка бывает поутру поздней весной в наших почти полярных широтах. В уцелевшие пыльные стеклышки оконных переплётов косо били лучи невысокого солнца. Для намёрзшегося за бесконечную зиму детёныша его свет был — как начало необъявленного праздника. Стукнув высокой входной дверью с верёвкой, продетой в дыру от утраченного замкá, девочка тенью скользнула из прихожей на обжигающую ледяной ночной влагой дорожку и отправилась в одиночку исследовать окрестности.


Парк был прекрасен. Переживший не одно поколение господ, он весь пропитался прошлым веком, огустевшим в его закоулках, скрытым в его тайниках. И хотя от нескольких старых деревьев у самого дома остались лишь зверски обгрызенные пни, дальше следы человеческого безумия терялись в исконном и совершенно контрреволюционном великолепии дворянской усадебной зелени.


В глубине парка девочку ожидало совсем уж немыслимое чудо — громадный заколдованный пруд с травянистыми берегами и идиллическим островком посередине. В неподвижной, почти чёрной воде с факсимильной верностью оригиналу отражались длинные ветви, унизанные крошечными весенними листочками неправдоподобной яркости, с зубчиками по краю, миниатюрными и правильными, как у почтовой марки. Было тихо, даже птицы замолчали, набрав в рот воды.


После росного холода дорожки мягкая торфянистая влага показалась босым ногам тёплой. Девочка постояла, привыкая, шагнула поглубже… Соблазн обследовать островок посередине пруда толкнул на безрассудство: скинув платье и держа его над головой, она пустилась вплавь.


Только погрузившись по шею, девочка поняла, насколько ей холодно. Ведь под кожей за зиму не осталось ни грамма жира! Синяя игла беспрепятственно вошла ей прямо в сердце; мышцы свела судорога. В глазах потемнело… Почти теряя сознание, она вскарабкалась, захлёбываясь и стуча зубами, на скользкую сушу.


Прыгая на цыпочках, чтобы вернуть чувствительность сведённым пальцам ног, она не без труда натянула платье на мокрое тело; потом, обхватив себя руками, присела на корточки и стала выдыхать в коленки, как делала зимой в Питере, когда не могла согреться. Платье мигом промокло, но всё же завёрнутому телу стало теплее, особенно когда ёжик коротко постриженных в «комунне» волос наконец отдал влагу начинающему пригревать солнцу. Она встала, огляделась. Тот берег казался отсюда сплошной стеной леса, удвоенного отражением. Она была недосягаема. Теперь можно было заняться тем, ради чего она так неосмотрительно рисковала жизнью: исследовать «необитаемый остров».


Даже сейчас, в начале мая, трава здесь отросла и доставала почти до колен. Комары ещё не докучали, лишь звенели, невидимые, на нижнем пределе слышимости. Околдованная тишиной и одиночеством, девочка, как охотничья собака, двинулась по широкой дуге, оставляя за собой примятый след. И скоро была вознаграждена: неподалёку она наткнулась на изящную мраморную колонну, вокруг основания которой ещё можно было различить очертания площадки, усыпанной каменной крошкой, и две потрескавшиеся ступени, уходившие в воду.


Странно выглядели эти парковые ухищрения, рукотворные вмешательства в произвол забывшей о человеке природы. Девочка с недоумением оглядывалась: что бы могла означать эта маленькая колонна — остатки беседки? но тогда — где всё остальное? Она раздвинула ногой траву. Испуганный этим движением и сам испугав её, в чёрную воду беззвучно скользнул уж. И оттуда, где он таился, скрытый осокой, прямо на девочку глянуло прекрасное бледное лицо.


Всё её влажное тело, с макушки до пят, моментально покрылось мурашками; она отшатнулась и едва не закричала. Сердце съёжилось, пропустило удар, а потом распухло во всю грудь и застучало, как показалось, прямо во рту. Окаменев от неожиданности и побледнев как мел, она сама превратилась в садовую скульптуру — аллегорию суеверного ужаса.


Собравшись с духом, она присела на корточки, чтобы лучше рассмотреть свою находку. Снежно-белая, как из сахара сделанная голова лежала навзничь, устремив прямо перед собой взгляд словно бы зрячих глаз. Греческие кудри окружали классический выпуклый лоб, губы были чуть заметно тронуты довольно двусмысленной улыбкой.


…После голодной зимовки в заледеневшем и замусоренном городе, после несчастий, свалившихся на её детскую голову, после грубости и убожества наступившей жизни обитатель волшебного острова показался девочке самым прекрасным — не только изо всего ею виденного, но вообще изо всего, что только может представить себе экзальтированное юное воображение. Она благоговейно взирала на него, свергнутого с пьедестала, покинутого и скрытого от всех, но продолжавшего улыбаться, глядя мимо её плеча в своё безмятежное прошлое.


В один миг он поразил и её воображение, и её сердце. И то сказать — едва ли многим её сверстницам больше повезло со встречей, отвечающей детской потребности в необычном. Он оказался идеальным объектом для обожания: безупречно-прекрасным, ни на кого не похожим, безраздельно принадлежащим ей одной. С каждой следующей встречей она наделяла его всё новыми и новыми свойствами, и так постепенно узнавала, в чём нуждается она сама. Всё, что ей предстояло узнать, взрослея — сомнение и надежду, самоотвержение и стыд, постепенное обретение собственной женственности и смутные догадки о противоположном, мужском естестве — всё это она пережила за одно лето на заросшем зачарованном островке, в дебрях парка, потерявшего своих обитателей.


Как знать, отвечал ли предмет её страсти взаимностью барышне, которая при других обстоятельствах могла бы бродить по этому парку с книжкой, ездить верхом на холёной господской лошадке, а на свидания к нему переправляться на маленькой лодочке, пряча от солнца бледное личико петербуржанки под кружевным зонтиком-парасолькой. Но ведь и он тогда занимал бы законное место на высоте служившей ему телом псевдоантичной колонны, а не валялся бы в траве самым неподобающим образом! Так что их встреча образовала идеальную рифму из двух взаимодополняющих судеб. Прошлое выбило их из седла, будущее было сокрыто, и им ничего не оставалось, как только держаться друг за друга в призрачном и вымышленном настоящем.


Почти каждый день девочке удавалось улизнуть от воспитателей, озабоченных бытом и не слишком настойчивых в «организации детского досуга». Когда, через месяц-другой, её постоянные отлучки стали привлекать внимание и потребовали хоть какого-то объяснения, она с несвойственной ей мгновенной изобретательностью солгала, что собирает гербарий, — и никто ни разу не поинтересовался, где же те цветы и лечебные травы, и в какие, собственно, альбомы можно будет их поместить для засушивания среди отчаянного запустения брошенного дома?


Но цветы она и правда часто собирала — чтобы украсить ими высокое чело своего возлюбленного. Ведь в благородном лице поистине не было ни кровинки, а яркий венок как будто сообщал его чертам бóльшее жизнеподобие. Он по-прежнему глядел мимо неё, но, как ей казалось, его улыбка день ото дня становилась всё менее равнодушной, словно он полюбил её присутствие и благосклонно принимал робкие ухаживания, прислушиваясь к жарким и сбивчивым рассказам о радостях и печалях сироты. И мраморные щёки ненадолго теплели от беглых прикосновений раскалённых счастьем маленьких ладоней.


Она угадала в нём южанина, и представляла, содрогаясь, как он зимовал один на своём острове, укрытый снегом, и бесконечно мёрз, заброшенный на варварский север прихотью усадебной моды. В этом тоже ей, до костей продрогшей, виделось сходство их страдательной судьбы.


Поэтому она старалась, как могла, украсить его жизнь на чужбине. Она приносила ему царские жертвы. Однажды дрожащей рукой она расправила на траве перед ним голубую атласную ленту — единственное, что чудом осталось с ней от истреблённого прошлого, последнюю память о родном доме и детстве в нём. Не без труда пропустив ленту под его утонувшим во влажной почве плечом, она наградила его подобием орденской перевязи, как принца крови. Казалось, ей больше нечего ему отдать.


Занятая своими переживаниями, почти утратившая связь с реальным миром, она и не заметила, как пролетело лето. В августе стала быстро остывать вода в пруду, и, навещая каменного возлюбленного, она всё сильнее мёрзла, пускаясь вплавь. Она старалась не думать о будущем. Но, как гром с ясного неба, грянуло страшное слово: отъезд.


Это было непосильно — вновь утратить обретённое благодаря чуду, кровью сердца одушевлённое родное существо, вернуться в городскую клетку, опять заморозить все чувства, едва оттаявшие! Ничего не видя сквозь слезы, не разбирая дороги, знакомой наизусть, она в последний раз бежала через парк к пруду — прощаться.


А осень и правда наступила. Если раньше тропинка была совершенно скрыта в буйной зелени, теперь она сквозила в поредевшей листве, продувалась пронзительным балтийским ветром, и застиранное до бесцветности платьице мелькало в прогалинах, как зверёк, настигаемый собачьей сворой. Если её не заметили и не остановили, то лишь потому, что мир, переживший катастрофу, обезлюдел, и никому ни до кого не стало дела.


Добежав до берега пруда, она одним движением скинула через голову платье — и замерла, поражённая отражением в зеркале чёрной стоячей воды. Видимо, детство покинуло её именно в эту минуту отчуждения от собственного образа, и тощее тело с торчащими ключицами и непропорционально-длинными конечностями стало телом подростка. Она с недоверием разглядывала незнакомое существо, переступавшее с ноги на ногу у её ног. Но озноб осени вернул её к реальности: прощание, отъезд. Она вошла в воду, без плеска легла грудью на леденящее ложе — и поплыла.


Было даже холоднее, чем в первый раз. Тогда она была одушевляема азартом первооткрывателя; теперь внутри, как и снаружи, поселилась глянцевая остуда печали. Ей казалось, ещё мгновение — и сердце остановится, не в силах гнать кровь по оцепенелому мрамору тела. Она окончательно уподобилась своему каменному возлюбленному.


Как всегда, он ждал её, улыбаясь. Увидев его улыбку, она снова заплакала, выронив одежду и обеими руками обнимая его кудрявую голову, не в силах согреться. Но самой тяжкой мукой был не холод, а невозможность отдать ему то непомерное, разрывающее тесную плоть, что она принесла, как главное и последнее сокровище, и теперь, давясь слезами и словами, пыталась отделить от себя, излить на него. Отросшие за лето живые волосы легли на бесчувственный белый лоб, посиневшие детские губы неумело прикоснулись к твёрдым мраморным губам.


И тогда сжигавший её лёд, как по волшебству, обратился в жар и мгновенно высушил мокрую кожу. Она стиснула зубы, но из дрожащего нутра всё равно рвались наружу сдавленные низкие звуки, похожие не то на икоту, не то на безумный клокочущий смех. Не открывая глаз, она из последних сил сомкнула руки вокруг лежащей навзничь головы — и, продолжая всхлипывать сквозь сжатые зубы, уступила накатившей карусели головокружения и соскользнула в воронку беспамятства.


Первое, что она почувствовала возвращаясь, — что она насквозь промокла. И что каждая мышца тела сведена и ноет, как после тяжкого физического труда. Приподнявшись на травяном ложе, она оперлась на дрожащий локоть и долго смотрела в безучастное мраморное лицо, запоминая. Рябь пруда отражалась бликами на его бледных щеках, и он больше, чем когда бы то ни было, казался одушевлённым…


И она поняла, что теперь просто не может оставить его лежать вот так, в одиночестве, под зарядившим мелким дождём, доступного взгляду всякого, кто, как она, из любопытства проникнет на зачарованный остров. Она предпочла бы закопать его, навсегда похоронив своё сокровище — но копать было нечем, да и скрывшие землю спутанные лезвия густой травы казались неодолимым препятствием. Оставалось отправить его на дно, где и подобает вечно пребывать древним кладам.


Она встала перед ним на колени, как делала не раз, и вновь обеими руками обняла его большую голову, пытаясь хоть немного сдвинуть её в сторону плескавшей совсем рядом воды. Но хозяин острова не поддавался, словно догадавшись, что она задумала. Тогда, сложившись пополам и почти касаясь лбом травы, напрягая все силы охваченного дрожью тела, она стала со стоном распрямляться, и каменная голова шевельнулась, медленно обращаясь вокруг своей оси. Не поднимая лица, лишь переступая коленками во влажной траве, она толкала его перед собой, как жук-скарабей, пока он не скатился в воду почти беззвучно, и она едва не свалилась вслед за ним, но успела отпрянуть и теперь сидела, переводя дыхание.


Она подумала, что так чувствует себя убийца, только что избавившийся от тела жертвы. Дождевые капли, собиравшиеся в углу рта, были солёными на вкус, и она не могла сказать, от чего плачет — от горя или от облегчения. Вдруг её посетила мысль, которая часто сопутствует похоронам, — что она никогда больше его не увидит!


Терзаемая одиночеством и отчаянием, она склонилась над водой, чтобы последний раз поглядеть в лицо того, кто навсегда разбил её сердце.


Сперва она ничего не увидела, только оспины дождевых капель на зеркальной поверхности и расплывчатое бледное пятно в глубине. Наклонившись ниже, так что волосы упали в воду, она приставила ладони к щекам, заслоняясь от света, и вгляделась в то, что лежало на дне, на мелководье… И тогда лицо её возлюбленного приобрело очертания и словно двинулось, всплывая, ей навстречу. Сквозь рябь и блики, сквозь маслянистую торфяную жижу глянула на неё незнакомая старческая рожа! Кривляясь и подмигивая в подвижной линзе воды, гнусный старик глумливо подбадривал её: «Не бойся, девочка моя, я никому не расскажу про наше лето!»


Она смотрела на этот ужас так неправдоподобно долго, что навсегда истребила в сознании то, первое, любимое лицо, и уже никогда потом не могла его вспомнить. Или оцепенение только показалось ей протяжённым, потому что время счастья и время беды неизмеримо. Наконец она медленно разогнулась, сидя на пятках, подняла ослепшее лицо и подставила осквернённые глаза дождю. Но и с испода зажмуренных глаз продолжала глядеть ей в душу издевательская ухмылка незнакомца.


Мокрые скулы горели, как от пощёчины. Но со дна пруда, скрытого в одичалом парке её души, уже поднималось и вытесняло стыд липкое, отнимающее дух отчаяние, знакомое тем, кого предал или невозвратимо покинул обожаемый и незаменимый человек.


Так вот кто скрывался, как гадюка, в прекрасных мраморных кудрях, вот с кем она разделила свою беззащитную детскую правду, вот кого оплакивала и повязывала орденской лентой! Двуликий Янус, излюбленный персонаж садовой скульптуры — скажет просвещенный знаток мифологии. Всего лишь — метафора времён года.


Но ей-то, пробудившейся от блаженного сна во взрослом мире, полном двуличия, — что ей было за дело до изощрённого греческого иносказания!


Пошатываясь, она вступила в проклятую торфяную купель, не сознавая ни обнявшего тело холода, ни пожара, ответно пылавшего внутри. Позже она не сможет объяснить, как выбралась на берег, как добралась до людей, искавших её по всему парку. Не помнила она и дороги в Петербург, где её окончательно накрыл одеялом горячечного бреда жестокий плеврит, почти не оставлявший шанса выжить.


Но, по удивительному свойству слабых проявлять непредсказуемую стойкость и живучесть — она выкарабкалась, поправилась, и даже прожила долгую жизнь, в которой было всё — учёба и работа, война и победа, творчество и вера; вот только не было любви, потому что избранных она касается лишь однажды. Да и каждое мужское лицо отныне грозило в минуту беззащитной нежности обернуться к ней своим вторым, истинным обличьем.


Девяностолетние


Кажется, Пикассо сказал: «Художник должен жить долго».


Это — чистая правда: достаточно долгая жизнь соединяет эпохи мостом личного присутствия. И общество нуждается в этом не меньше, чем отдельный человек.


I


Моя бабушка прожила без малого девять десятков лет. Помню своё потрясение, когда в детстве я вычислил, что она могла видеть Царя! И живого Блока. Она была в сознательном возрасте, когда началась Первая мировая — и дожила до возвращения трёхцветного флага, до реабилитации, а затем и прославления своих ошельмованных учителей и кумиров… хотя слóва «формалист» боялась до конца своих дней. Но чугунная давильня «соцреализма» оказалась менее долговечной, чем те, кого она предполагала искоренить.


Бабушка принадлежала к исчезающей породе художников, полагающих творчество главной ценностью и радостью жизни. Она могла бы с полным правом повторить слова пушкинской русалочки:


«…А что такое деньги, я не знаю…»


Остаётся только изумляться, как она умудрилась уцелеть в кровавой мясорубке двух мировых войн и двух революций, не сломаться в изматывающей нищете эвакуации и послевоенного быта, дважды одолеть смертельную, не оставляющую шансов болезнь — и при этом не только в одиночку вырастить мою мать, но до старости сохранить неисчерпаемые ресурсы героической веры в справедливость и конечное торжество добра. Один из своих вполне античных барельефов с горновщиками, заполняющими печь для обжига керамики, бабушка простодушно украсила цитатой из какого-то дозволенного классика: «Главное в нашем народе — это страсть к созиданию». Незамысловатая фраза стала вечной семейной дразнилкой. При виде спящего под забором алкаша, или увязшего в грязи беспризорного экскаватора, или работяг, празднующих бесконечный перекур над наполовину выкопанной траншеей, отец хмыкал: «Вот она — страсть к созиданию!» Не обращая внимания на наш дружный гогот, бабушка только смиренно и таинственно качала головой. Под аккомпанемент хруста костей и треска речей она прожила прозрачную и наполненную искусством жизнь в стойкой верности самому отчаянному идеализму.


Она и сама стала к концу жизни прозрачной, почти бестелесной. На раздражённый вопрос матери: «Ты сегодня ела что-нибудь?» — она со слабой извиняющейся улыбкой неизменно отвечала: «Я пила чай…»


Я привык видеть её читающей, рисующей, но никогда не видел праздной. Чем меньше она говорила, тем больше трудилась душой, и тем необыкновеннее становилось её и без того далеко незаурядное лицо.


Она всегда учила меня (как в своё время научили её), что композицию неодушевлённых предметов правильнее называть не французским словом «натюрморт» (то есть «мёртвая натура»), а немецким «штиль лебен» — «тихая жизнь». Она и сама сделалась проявлением такой «тихой жизни» — высшей её формой: самодостаточной личностью, которая никого не использует, никому не завидует и никуда не спешит.


Она умерла первого сентября, в день, когда мой сын, её правнук, пошёл в первый класс. Словно оставила капитанский мостик, проследив за тем, чтобы основанная ею династия продолжала развиваться в верном направлении. Душа окончательно растворила тело и растаяла в первом осеннем дне — похожем на тот, в какой однажды пришла в мир.


И поэтому я всегда особенно сильно ощущаю её присутствие осенью, когда деревья становятся насквозь прозрачными и рыжими. Как она.


II


Моё знакомство с ним, как детская книжка, начинается сразу с яркой картинки. Ослепительная утренняя Ливадия: садовник поливает из шланга газон и дорожки, уборщица, открывая окно, рассылает по миру солнечных зайчиков. Но я здесь — по работе, не для удовольствия. Мы готовимся снять первый дубль, открыть им первый съёмочный день фильма о Николае II. Рассказчик в кадре у нас — Георгий Жжёнов, я уже видел его за завтраком, издалека. А сейчас предстоит встретиться вторично — на площадке.


Обе камеры готовы, звук — проверен. Ритуальное блюдце разбито «на удачу» о головку штатива. Мы с Сергеем Мирошниченко сутулимся у монитора, наш инженер надел наушники, операторы наклонились к визирам. Жжёнов в глубине пятнистой от солнца дорожки изучает сценарий. Стоит почтительная тишина.


— Пожалуйста, Георгий Степаныч, — нежно произносит Сергей.


Камеры поедают плёнку. Бегут, как песок меж пальцев, белые циферки тайм-кода. Но ничего не происходит: Жжёнов листает странички. Выждав полную минуту, Мирошниченко делает ещё одну попытку:


— Георгий Степанович, можно!


Подняв голову от сценария, Жжёнов поставленным голосом ядовито-вежливо осведомляется:


— Сергей, вы не слыхали — есть такое слово: «начали»?


Вот и познакомились. Оператор Юра Ермолин поднимает голову от камеры, ухмыляясь.


— Начали! — нервно командует Мирошниченко.


Жжёнов не спеша отправляется по дорожке на камеру, негромко произносит текст. Он — в прекрасном настроении.


Ох, он не давал нам спуску! И не только нам. Во время празднования его девяностолетия, на сцене родного театра, он принимал поздравления от собратьев по цеху, которые один за другим выходили к микрофону. Все попытки усадить юбиляра в приготовленное кресло терпели фиаско: стоило в очередной команде поздравляющих появиться хоть одному существу женского пола, Жжёнов тут же поднимался на ноги. Он казался утомлённым.


В этот момент на сцену вылетела экзальтированная актриса, которая взяла на себя конферанс вечера. На вытянутой руке, как бомбу, она держала мобильный телефон, повернув его мембраной в сторону Степаныча.


— Горбачёв! — драматически прошептала она, протягивая телефон имениннику. И — громко, для зала: — Говорит, надеется, что вы пригласите его на свой столетний юбилей.


Как ни устал Жжёнов от поздравлений, ответ последовал мгновенно.


— Скажите ему, — произнёс он громко, косясь одним глазом в зал, — что я прямо сейчас приглашаю его на своё столетие. Вот только ещё не решил, где буду отмечать!


Как ни грустно, дорогой Георгий Степаныч, ваше столетие нам с Горбачёвым придётся отмечать без Вас.


Меньше всего мне хочется представлять себе Жжёнова в виде европейского мраморного надгробия — каменным рыцарем с руками, сложенными на груди. Уж больно энергично он присутствует в моей памяти, в моей душе — язвительным, не упускающим возможности «влепить» зазевавшемуся собеседнику. Его приязнь проявлялась весело, его неприязнь — бескомпромиссно.


В советские времена был в ходу такой расхожий оборотец: «человек с активной жизненной позицией». Если кто заслуживает подобного определения, так это — Жжёнов. Даже его фамилия, это жуж-жащее сдвоенное «ж» в начале, казалась частью его характера, звуковой отметиной на его личности.


Мы познакомились, когда за его плечами уже была бóльшая часть жизни, но он продолжал расти, у меня на глазах подниматься всё выше и выше, и кончилось тем, что, стоило ему появиться на сцене, выйти к микрофону — и поднимался навстречу весь зал, причём не «по сценарию», а повинуясь единодушному чувству. Оставаясь для родных «Жоркой», девяностолетним мальчишкой, всегда готовым показать включённой камере язык, он по совместительству был высшим воплощением наших представлений о собственной нации, эталоном русского человека из Палаты Мер и Весов. Национальным достоянием. И, вручая ему очередную награду «Честь и достоинство», мы просто фиксировали живущее в душе чувство.


Смеясь, огрызаясь, воюя с людоедской властью, он прошёл через лагеря, ссылку, утраты, через невероятное, как у Монте-Кристо, возвращение в профессию, через надоедливую популярность и исключительное долголетие, и дожил до того, что власть сама пришла к нему на поклон, стала стремиться прикоснуться к нему, как к живому свидетельству того, что справедливость — возможна, что иногда страшная сказка и в самом деле имеет счастливый конец.


Крепче других его полюбили представители «органов», которые столько лет были вооружёнными и не всегда благосклонными участниками его судьбы. Он рассказывал, что в прокуратуре, куда его пригласили на очередную встречу со зрителями в погонах, зал встретил его стóя, овацией. Дождавшись, когда аплодисменты войдут в берега, бывший заключённый наклонился к микрофону и не без ехидства поинтересовался у собравшихся:


— Значит, если что — могу рассчитывать на камеру на солнечной стороне?


Нельзя не восхищаться тому, как причудливо сочетались в нём агрессивная верность себе, собственным принципам и убеждениям и — сногсшибательное обаяние, которое он пускал в ход, как психотропное оружие. Никто не мог устоять, самая толстая шкура не выдерживала. Вы бы видели, как преобразился гаишник, который заглянул в мою машину, когда я вёз Степаныча на дачу! Щекастая красная физиономия расплылась, и доблестный страж пропел бабьим голосом:


— О-ой!.. Кто-о тут…


И получил календарик с фотографией. И мы без задержки поехали дальше, посмеиваясь.


Стоило в обеденный перерыв сесть с ним за стол — в Петергофе, во Владивостоке или Ялте — как перед нами, словно по волшебству, появлялись бутылки водки, икра, цветы… «Вам просили передать…» А ведь Жжёнов ясно сказал (в фильме «Экипаж»): «Принеси-ка нам кофейку!» Но не тут-то было.


Конечно, он был настоящим актёром — в смысле мгновенной мобилизации при включении камеры, в том, как безупречно он выглядел в свои восемьдесят с лишним, как щегольски сидел на нём костюм… При этом Жжёнов всегда пожимал плечами: «Я не играю…» Он действительно не играл, ни на сцене, ни за её пределами, а просто жил по собственным правилам, по собственному сценарию — крупно, темпераментно, ярко. Не играл в игры, и тем более подыгрывать не желал — даже нам, даже согласившись участвовать в нашем проекте. Прочитав сценарий, сразу предупредил, что изображать «набожность» не станет. Мы, собственно, и не ждали от него демонстративного благочестия, которое не вязалось бы с его характером и вряд ли выглядело бы органично. Но вот что произошло всё в тот же первый съёмочный день, в Ливадии.


Речь шла о кончине императора Александра III. Соответствующий эпизод снимался в интерьере ливадийской церкви. Жжёнов поинтересовался, как, по нашему мнению, должна выглядеть мизансцена: как он должен двигаться, куда смотреть. Мы предложили, чтобы он начал говорить «на камеру», а дойдя до слов: «…отпевал почившего императора…», повернулся и посмотрел на большой мозаичный образ Иоанна Кронштадтского, как раз находившийся рядом, в киоте на стене храма. Жжёнов пару раз вполголоса повторил текст, ещё раз уточнил, как правильно назвать великого русского святого, и сообщил, что он готов.


— Государь скончался в три часа пополудни, — рассказывал Жжёнов, глядя прямо нам в душу. — Отпевал почившего императора… — тут он повернулся к иконе: — …Святой праведный Иоанн Кронштадтский…


Повисла непонятная пауза. Степаныч продолжал смотреть на о. Иоанна, а тот с иконы смотрел на Жжёнова. Мы переглянулись: всё? снято?


И тут мы увидели, что Жжёнов медленно, как во сне, поднёс руку ко лбу, к груди и осенил себя крестным знамением. И ещё помедлил, глядя на образ. Я в жизни не видел такой зримой, такой очевидной молитвы. Мы окаменели, сознавая, что стали свидетелями чуда. Железная броня дрогнула: на девятом десятке лет крестьянский сын, цирковой акробат, футболист, актёр, зэк, лауреат всех возможных премий, всенародный любимец, упрямец, герой, раб Божий Георгий — встал наконец на пороге обретённого отчего дома.


Так вот для чего даётся долголетие: чтобы успеть вернуться домой! А смерть — это всего лишь частность, предписанное всему сущему биологическое событие. И только честь и достоинство, верность и мужество — стяжаемые трудом и упорством нетленные золотые доспехи души.


III


В Страстную пятницу, ночью, когда Спаситель мира совершал Своё сошествие во ад, в собственной квартире (одним этажом выше моей) сгорела заживо девяностолетняя Алла Александровна Андреева.


Я сидел за компьютером, когда услышал нарастающую перекличку испуганных криков за дверью, и почти сразу же паника просочилась внутрь, и нас погнали на улицу. Пока мы торопливо спускались по лестнице — лифт не работал — погас свет. Я держал в руках портфель с документами и кассету с законченным накануне фильмом, а сын почему-то был босиком и рвался помогать, — хотя той, о ком мы были обязаны думать в первую очередь, помочь было уже невозможно. И потому, стоя на улице в кучке испуганных и нелепо одетых людей, «погорельцев», и безучастно глядя на дождь стеклянных осколков, летевших из выбиваемых пожарными окон — как раз над моими — я пытался проникнуться мыслью, что Аллы больше нет. В наших многолетних отношениях это было что-то новое!


Языки копоти над тёмными окнами на светлом кирпиче наших стен очень напоминали вид Белого дома после обстрела. В распахнутые двери подъезда уползали толстые змеи пожарных рукавов, вода сочилась вниз по ступеням, как кровь, под толстыми подошвами деловито работавших людей отвратительно скрипели стёкла. Рядом, дожидаясь своей очереди, праздно стояли представители милиции. Им казалось, что происшествие — по их части. Но они ошибались. Позже Наталья Солженицына определила случившееся гораздо точнее: «...это что-то из жизни фениксов».


Совершенно не помню, как и когда произошло наше с Аллой сближение. И это, конечно, не случайно: она как будто присутствовала в моей жизни всегда. Но, очевидно, были доисторические времена, когда я извне наблюдал её стремительную походку, птичье подёргивание головой, какое-то весёлое хулиганство, которым были наполнены самые невинные её действия, самые дружелюбные слова. Но уже в следующий момент памяти — я привычно и прочно сижу на маленькой табуретке её кухни и спрашиваю, спрашиваю о том, о чём больше некого было и спросить: о Москве тридцатых, о репрессиях сороковых, о лагерях, смерти Сталина, о Боге и Церкви, о загадочном Данииле Андрееве и его тайной Розе, которую почему-то лучше вслух не упоминать. Благодаря случайной — ой, случайной ли? — милости судьбы, географическому соседству, смежности наших балконов я получил возможность подержать в руках автографы Даниила, а некоторые из его стихов выучил наизусть по подлинникам, которым место в Пушкинском доме… Но — пусть не обижаются Данииловы фанаты — Алла интересовала меня ничуть не меньше, чем её легендарный эзотерический муж.


«Она сидела» — первое, что я о ней услышал. В восьмидесятые годы этот факт биографии если не приобрёл ещё окончательный героический ореол, то по крайней мере вызывал всеобщее сочувствие. Но, даже завязав знакомство, расспрашивать А.А. о лагере я долгое время не решался, ожидая, чтобы она сама заговорила об этом, когда сочтёт нужным. Тюремная тема входила в наше общение постепенно. Но с самого начала в том, как Алла вспоминала о своём расстрельном обвинении, следствии и заключении, было существенное отличие от всего, что мне приходилось читать в подпольном самиздате — в журнале «Посев», знаменитых «Хрониках» и прочих источниках моих тогдашних антисоветских познаний. Чем страшнее было то, о чём она рассказывала, тем веселее она об этом говорила, тем легкомысленнее держалась, так что никаких диссидентских подвываний за все годы нашего знакомства я так ни разу и не услышал. Уже позже я узнал от неё, что в день смерти Даниила каждый год она по его просьбе надевает праздничное белое платье. В такое же белое платье была одета и её память о прошлом. И происходило это не по неспособности глубоко чувствовать или переживать трагедию своего народа, а от совершенно детского, благодарного доверия к Богу, и в преисподней не снимавшего Своей ладони с её худого плеча.


В мордовском лагере, где она отбывала срок, её компанию составляли «захиднички» — уроженки «освобождённых» земель Западной Украины, жертвы социальной зачистки новоприобретённых территорий СССР. Почему-то они переименовали её в «Галу», произнося первую букву на всем известный мягкий малороссийский лад. Так вот, однажды Алла увидела, что её соседка по бараку стоит где-то на задворках зоны с поднятым к небу, совершенно сияющим лицом. Заметив Аллу, та в восторге проговорила:


— Ой, Галю, какие же мы счастливые! Ведь нам довелось спасаться в тех местах, где потрудился преподобный Серафим!


С этим ощущением радостной благодарности за выпавшую ей страдательную русскую долю и шагнула Алла Александровна в нашу вольную жизнь.


Она стала в моей жизни первым и ярчайшим доказательством того, что вернувшиеся из ада Божьи люди — веселы, светоносны и свободны от уныния. Не могу сказать, таковы ли мученики социализма, угодившие на жернова советской власти за желание улучшать ленинизм или защищать право на эмиграцию… Но за Аллиным столом царил бодрый и солнечный дух победы. Тут не плакали, а смеялись, не проклинали, а пели и читали стихи. Допущенный в их круг, я подпевал лагерному барду, измолоченному во время следствия, истощённому лагерями, но при этом молодцеватому и острому на язык. Я внимал ассирийскому патриарху и мудрецу, одно воспоминание о котором даже сейчас вызывает у меня счастливую улыбку… А главное, я восхищённо смотрел на Аллу, восхищённо смотревшую на своих прекрасных друзей, и поражался буквальному осуществлению слов Иова Многострадального: «Испытай меня! Выйду, как золото…»


Из её квартиры на нашу прокуренную лестницу, на мой неухоженный дом, на моих ершистых сверстников распространялся весенний свет, какая-то безмятежная «юность мира», о которой упоминал Д. Андреев. И хотя Алла была подлинной, несомненной, истовой православной христианкой, она казалась по совместительству ветреной лесной феей с венком из цветов на растрёпанной голове… Кстати: в соседстве с ней любое зелёное существо начинало ликовать, буйно расти и плодоносить; её подоконники буквально «ломились» от цветов, чьими отросточками и отпрысками она без конца со всеми делилась. Но вегетативное буйство, почти непотребное, от этого лишь усугублялось.


Она мне рассказывала как-то, что, в очередной раз переезжая с одной чужой квартиры на другую — разумеется, на трамвае! — она за первую ездку перевезла все свои нехитрые пожитки, а затем вернулась за любимой фиалкой, чтобы везти её, как королеву, в двух руках. Но ревнивый и чувствительный цветок, напоминавший по характеру Розу из «Маленького принца», завял за те полчаса, что она отсутствовала, и даже высох, как невозможно высохнуть за столь малое время, умер! «Она подумала, что я её бросила!» — с непреходящим отчаянием говорила мне Алла. И я верил этому безусловно, без тени сомнения допуская, что с цветами и ветками у неё сложные личностные отношения, в которых есть место чуду, привязанности и горю любящего существа.


В наших с ней отношениях я тоже был опекаемым растением, только вот мне недоставало растительного простодушия. В противовес подростковым неофитским умствованиям, о которых теперь стыдно вспоминать, Алла показывала мне пример религиозной естественности — веры без рассуждений, любви без оговорок, надежды, которую нельзя смутить. Она, конечно, была экзальтированной, но в её экзальтации было столько самоиронии, столько щедрости и душевного здоровья, что казалось: так радоваться чуду жизни возможно лишь в райском саду.


Она стала моей, так сказать, «наречённой родственницей», непременным участником каждого студенческого застолья, и я не могу припомнить ни одного важного события в моей жизни, к которому она не приложила бы деятельную руку. Каждый год она обязательно приносила в мой дом из нашего храма «четверговый огонь». А когда родился мой сын, именно Алла — вместе с моей матерью — среди ночи повезла в роддом еду моей проголодавшейся после родов жене.


Крестили сына тоже в её квартире — даже не вспомню, почему не дома, этажом ниже. Таинству сопутствовало явное бесовское нападение: за полчаса до прихода о. Георгия во всём доме выключили воду — и холодную, и горячую! Так что конспиративную купель, обязанности которой мы вынужденно доверили большому тазу, наполняли водой из чайников — нашего, Аллиного, соседских…


Возможно, я попросился к ней потому, что признавал особый статус её личного пространства — освящённый её душой, её заразительной и пылкой верой, которой я стремился подражать… Это была моя часовня, даром что хозяйка-смотрительница в ней к тому же проживала, принимала гостей, накрывала стол, смотрела чужие и показывала свои рисунки, акварели, иллюстрации…


Двадцать пять лет, целую четверть века, над моей головой, за ничтожной бетонной перегородкой, находился вход в Иной Мир, о котором свидетельствуют суеверные кельты, поздние герои наших с ней — последних на земле — бесед!


Она так живо интересовалась всем!.. Этого свойства глубокой души не оценишь, пока не столкнёшься с мутным взглядом поколения, живущего под гипнозом собственной пустоты. Самообразованец, я восторженно делился с ней тем, что удавалось накопать в случайных местах, заполняя зияющую пропасть умышленного советского невежества. И не припомню случая, чтобы мой рассказ на любую тему — прочитанная книга или увиденный фильм, поездка в Белозерск, анекдот, новая гипотеза происхождения мифа о короле Артуре — не нашёл бы в её лице слушателя не просто заинтересованного, но готового разделить энтузиазм рассказчика, и даже эмоционально его обогнать! Она, как увеличительное стекло, изменяла масштаб того, чем ты с нею делился, делала малоинтересное — увлекательным, а просто интересное — захватывающим.


В том, что мы всегда общались как будто на равных — заслуга её, только её. Она умела быть молодой. Я появился на свет на сорок пять лет позже; наш житейский опыт почти не имел точек пересечения, словно мы прожили наши годы в разных странах… собственно, так оно и было! Но та Россия, которая, по свидетельству её мужа, находится в небе, а не на земле — эта Россия была для нас общей родиной, общей заботой, и, чувствуя её в себе — каждый по-своему, но с несомненностью физического переживания, — мы, даже не сверяя часов, не произнося магического символа нашей веры, принимали наше кровное родство как данность и дар.


И, как это часто бывает в семье у младших в отношении старших, я переоценивал постоянство её присутствия рядом, её героическое сопротивление старости и болезни, её сказочное долголетие, всё-то думая успеть, и откладывая, откладывая общение ради навязчивых обыденных дел. Но грянувший драматический, огненный уход спалил глупые повседневные заботы, а оставил только несгораемые закопчённые гири несделанного, несказанного, неспрошенного… Простите меня, дорогая моя Алла Алексанна, что так и не собрался почитать Вам вслух, как обещал, что так и не снял на видеокамеру Ваши воспоминания о детстве и старой Москве, о которой мне теперь уже никто не расскажет…


Знаю, что простúте, что уже простили; что поминаете меня в своём невечернем свете. И моя вера в Ваше счастливое бессмертие выкована из того же прочного материала, что и моя надежда на главное прощение — от нашего с Вами Царя и Бога, Имеющего Власть Прощать.


Лето, осень


Вторая половина лета, после дня рождения, всегда была фатально отравлена приближением сентября. Я как будто приподнимался на цыпочки, пытаясь заглянуть в будущее. И хотя оставались ещё в моём распоряжении неполные два месяца свободы, я уже заранее унывал, терзался и всячески портил себе жизнь.


Дорога ко дню рождения вела в гору: я знал, что у меня в запасе благоуханная вечность, постепенно оттаивал от школьной несвободы, отращивал обтрепавшиеся за зиму крылья и откладывал на потом навьюченные учителями «внеклассные» дела (чтение или, например, до безобразия запущенная математика).


А бóльший отрезок лета, лежавший с тóй стороны, был дорогой под гору: дни съёживались, ночи становились холоднее, и деревья переставали шуметь над головой, предчувствуя недоброе: репетицию старости и смерти, осень.


Обычно мы переезжали на дачу в первых числах июня. Не желая вникать в родительские «обстоятельства», я всегда эгоистично и рьяно торговался из-за каждого дня, чтобы это произошло первого, а ещё лучше — тридцать первого, а не четвёртого! Я прямо чувствовал, как утекают в песок драгоценные капли самой сладкой части лета, и с упущенными днями июня я непоправимо лишаюсь принадлежащего мне ломтя каникулярного безделья, длинных теней сосен по вечерам, звона комаров над кустом жасмина у крыльца, подпрыгивающего на кочках велосипедного бега под горку… да мало ли чего ещё! Несмотря на молодое равнодушие к цене времени, я уже ощущал неповторяемость и скоротечность наступившего лета, и разве что только в этом отчаянии сквозила несвойственная детству мысль про «потом».


Дом, снимаемый у почтенного еврейского семейства, был типичной «профессорской развалюхой»: покосившееся крыльцо, дверь, к которой надо было приложить усилие и умение, чтобы её закрыть, продавленные лежбища (их было принято называть экзотическим словом «топчан»), покрытая трещинами и заплатами печь… Но его достоинства были продолжением его недостатков: запущенный участок, развесистая сирень, беспорядочно протоптанные (главным образом в направлении туалета) дорожки… Во всём неухоженном и расхристанном облике нашего обиталища обозначалась та ничем не стеснённая и не приправленная вольная воля, ради которой можно было потерпеть холодную воду, зябкие и мокрые ночи в пору бесконечных июньских дождей, стрельбу дощатого пола и вагнерианские судороги допотопного холодильника по имени «Газоаппарат».


На дачу меня ссылали с бабушкой Женей, единственным членом семьи, кому пенсионный статус позволял на все три месяца оставить Москву. Родители, избавившись от меня, не просто оставались в городе, работать, — они отдавались работе оголтело и даже прогуливали священные дни посещений, когда на всех соседних дачах жарили сосиски (до эпохи «барбекю» оставалось лет двадцать) и играли в волейбол. Ожидая их, я часами изнывал на платформе, поставив ногу на раму велосипеда и провожая глазами очередную электричку, которая привозила из города кого угодно кроме мамы и папы. Иногда темнеющий вдалеке поезд, налетая, оказывался товарняком или дальним, и мимо в мусорном вихре без остановки пролетали грязные окна и, чёрные на белом, манящие названия неведомых мне городов.


Но уж зато когда они наконец приезжали, монотонное течение дачной жизни оборачивалось настоящим праздником. Бывало, мы уже запирали на ночь входную дверь, ритуально обозначая завершение дня, и я, потеряв всякую надежду, ложился с книгой в кровать, зажигая свет, отчего за окном сразу наступала глубокая ночь, — как вдруг от калитки доносился условный пиратский свист, я пулей вылетал на террасу, а Женя, тоже очень довольная, притворно ворча, ставила на газ закопчённый чайник… В детстве мне казалось, что это — необыкновенное дело: ехать на дачу на «последней электричке» (тоже как будто особенной, везущей на ночлег бродяг и авантюристов), потом долго идти по буеракам и спящим улицам посёлка с риском сломать ногу в кромешной темноте, подходить к спящей даче, наощупь открывать калитку… И всё это — ради меня! Сознание понесенных родителями трудов и пережитых ими воображаемых опасностей лишь прибавляло ценности предстоящему дню, отмеченному их присутствием. Я неохотно возвращался во взъерошенную моим катапультированием постель, а родители оставались на нетопленной террасе, в холоде, который им, титанам моего детства, был не страшен, и я, засыпая счастливым, сколько мог прислушивался к их дыханию за тончайшей фанерой условной дачной стены.


Утром праздник вскипал по-настоящему. Он включал в себя завтрак с привезёнными городскими вкусностями, какие тщетно было бы искать в соседнем микрорайоне Холодово, не совсем приятные вопросы о моих учёных занятиях, сбивчивые пересказы разговоров с редкими и не слишком интересными собеседниками, а после — походы в лес, и даже (если позволяла погода) поездки в соседнее Кратово на купанье. Исчерпав все дела и удовольствия дня, родители подолгу сидели в безразмерных дачных куртках на потрескавшихся ступеньках крыльца и пели яблоням и соснам песни моего детства, постепенно растворяясь в светлых сумерках подмосковного лета и отмахиваясь от комаров.


Был ещё один непременный ритуал родительского посещения: отец предлагал мне «покатать мячик». Этот круглый предмет для меня существовал лишь как средство общения с папой, который, надо думать, всё своё детство катал такой же по пыльным дворам и полям тогда ещё «залежной» Украины. Не припомню, чтобы посредством мяча я пытался вступить в общение со сверстниками. Велосипед — да, или, к примеру, бадминтон… но не мяч, не футбол, с его воплями и ссадинами. Но, угадывая, что в отцовском мироустройстве футбол является непременной частью общения с сыном, его молодецкого воспитания, я участвовал в этом ритуале с пониманием и даже с удовольствием.


Свидетельством того, насколько отец сам оставался мальчишкой, мнительным и ранимым, стала одна душераздирающая история, имевшая место на другой даче, в уже упоминавшемся соседнем Кратове, славном наличием пристанционного пруда и старых большевиков. Хотя мне было не больше пяти, я помню эту историю отчётливо, и сегодня, сорок лет спустя, с особенной мучительной остротой переживаю чувство стыда и непоправимости случившегося.


Видимо, был август, месяц, когда в Москве появлялись наконец первые арбузы. Для неизбалованных деликатесами советских детей, и для меня в том числе, они были райскими ягодами, источником наслаждения немыслимого, почти неправдоподобного. Головокружительный запах вскрытого арбуза сводил меня, маниакально приверженного обонятельным ощущениям, с ума.


В один из выходных дней хозяин дачи, которую мы снимали (со вполне предсказуемой фамилией Гухман), приехал к своему семейству не с пустыми руками: вскоре по участку разнёсся непередаваемый, забытый за год, но мгновенно узнаваемый влажно-розовый аромат. Арбуз раскрыл своё нутро где-то по соседству! Недоступно-близкий, он почти зримо исчезал кусок за куском в пухлых губах Гухмана-младшего, и с этим ничего нельзя было поделать!


Оставалась ещё небольшая надежда, что и мне перепадёт — либо Гухманы угостят, либо родители привезут… Но когда со следующей электрички они пришагали, весёлые, ничего не подозревающие, и без арбуза — вот тогда-то я и произнёс ненароком нечто ужасное, опрометчивое, совсем для меня нетипичное. Дескать, вот, Гухман действительно любит своего сына, и доказал это делом! Самих слов я, разумеется, не помню, но отлично помню, какое действие они произвели. Отец воспринял упрёк пятилетнего идиота совершенно всерьёз, даже трагически, словно я уличил его в неуспешности и мужской несостоятельности. Возможно, у него были для столь болезненной реакции причины, мне неведомые, но ущерб, причинённый моим неосторожным высказыванием, оказался чудовищным, как в страшном сне, когда от оплеухи отлетает прочь голова. Отец поднял плечи, замолчал, так и хочется сказать — «долго курил на крыльце», только вот отец у меня некурящий… А потом и вовсе взял и уехал в Москву.


Глядя в прошлое из сегодняшнего дня, я поражаюсь нам обоим — и мне, проявившему столь несвойственную мне способность измерять любовь к себе арбузами, и папе, который без всякой скидки на возраст воспринял мои слова как корыстный и злостный упрёк. Теперь-то я знаю, что повышенную чувствительность самолюбия, которую я, преумножив, передал сыну, я унаследовал от отца. Как и многие другие особенности личности, отражающие линии не моей, а его судьбы. Потребовался не один десяток лет, чтобы я научился его чувствовать, даже сейчас не рискую сказать — понимать, и, соответственно, беречь. Как говорил носитель премудрости, «зло сердца человеческого — от юности его».


Другой шарообразный предмет, мяч, напротив, успешно служил нам средством общения. Я вставал в ворота, обозначенные двумя тощими сосенками, а отец не без удовольствия исполнял роль нападающего, точнее, впадающего — в собственную молодость, мне неведомую. Силы оставляли нас почти одновременно, и с чувством выполненного долга мы шли пить квас, который Женя делала сама, экспериментируя с его составом и нашими желудками.


Уверен, мы обсуждали и прочитанные мной книги, вот только совсем этого не помню. Избирательная память гораздо лучше сохранила запахи, разрозненные картинки детства, собачий лай с соседнего участка и крылатое усилие, с которым я распахивал облупившиеся мокрые рамы террасы после умывшего яблони дождя.


Какими же длинными были эти летние дни, что никак не кончались, даже если в середине лечь спать или, до одури намотавшись на велике, вернуться обедать, снова уехать, приехать, уехать, и так без конца! Откуда мне было знать, что Благая Воля даёт мне напитаться впрок солнцем, беспечностью и безнаказанностью на все предстоящие годы, когда я и сам стану ездить с работы на дачу, где мой сын будет ждать меня, сидя на велосипеде — трёх-, затем двухколёсном! И шарообразный предмет, уносящий нас по орбите прочь от нашего детства, уже не будет лететь прямо мне в руки, а станет уходить из-под ног всё стремительнее, торопя наступление неизбежной, воспетой Пушкиным осени.


детское стариковское


Переплыву прозрачную дубраву:


в прорехе леса я найду приют…


Огнём заката зажигая траву,


там листья лета, падая, гниют;


и от наивной поступи пророка,


от желудей, зажатых в кулаке —


с куста на куст перелетит сорока,


да прокукует эхо вдалеке…


Ещё один, в анналах не отмечен,


уходит день, тревожно-золотист;


ещё один слетевший долу вечер,


ещё один приговорённый лист.


Лицом к Лицу


После ноябрьских праздников грязь наконец замерзала, и лужи к утру покрывались хрупким стеклом. Повернувшись спиной к прожитому лету, сгорбившись, как старик, я уходил в тоннель второй школьной четверти, утешаясь одними воспоминаниями. Но за снежными барханами декабря с его ранним тусклым электричеством и свинцовым недосыпом светился новогодними лампочками оазис зимних каникул. Это было одним из главных чудес моего детства: в последние дни года родители, как сказочные злодеи, увозили меня в тёмный лес, в еловые заросли.


Сначала надо было долго, больше часа, ехать в звонкой от мороза электричке с занавешенными инеем окнами, потом — на кособоком пригородном автобусе, вместе с рыбаками, укутанными в тулупы и замотанными до самых глаз. Они безликими кулями сидели на своих чёрных сундуках с лямками, ещё по-городскому злые и трезвые, и начинали шевелиться и озираться, лишь когда между штакетника голых стволов открывалось белое блюдо замёрзшего озера.


И я тоже приходил в волнение от его огромности и немоты, от синих туч, сливавшихся с лесом на его дальнем краю; от предстоящих первых скрипучих шагов по скованной льдом невидимой толще воды.


От остановки к остановке автобус пустел: каждый мужик, вздев на плечо свой рыбацкий ящик, выходил у прикормленного места, у своей лунки. И немногие тётки с хозяйственными сумками тоже, вздыхая, протискивались сквозь гармошку не до конца раскрытых дверей (механизм замерзал, резиновые перепонки еле двигались) и, оскальзываясь, направлялись по узким тропкам к утонувшим в снегу домам — топать ногами на пороге, обметать сапоги веником, вылезать из ста слоёв тряпья, выкладывать на клеёнку нехитрую снедь, греметь закопчёнными кастрюлями, варить на плитках вечные макароны.


Важно было не пропустить остановку, которую мы каждый раз умудрялись за год забыть. Я, как дозорный, воплем приветствовал красный кирпичный забор, и мы пробирались к выходу, прощались с водителем, выгружали сумки и рюкзаки, после чего окончательно опустевший автобус, повеселев, вприпрыжку скрывался за поворотом.


Двухэтажный казённый дом со стеклянной пристройкой столовой был предназначен для работы художников, но на время каникул отдавался на разорение родителям с детьми, лыжникам, весельчакам и пьяницам; он оживал, свистел, как закипающий чайник, звонкими детскими голосами и смехом, он выдыхал на лёд озера большие и маленькие компании, которые кидали друг в друга снежками, хохотали и даже пели; мальчики роняли девочек в сугробы и следом сами с замиранием сердца дерзко валились на них…


Если бы можно было математически оценить объём счастья, ежегодно вскипавшего под этой железной крышей! Со всех сторон, как забором, оно было окружено несчастьем и нищетой. А соединившись, сплавившись, как орёл с решкой, счастье с несчастьем превращались в золотую монету нашей единственной, несносной, жестокой, лучшей в мире родины. В бездне космоса сменяли друг друга космонавты, в сумасшедших домах томились диссиденты, и зловещие старики собирались в Кремле и в бане на свои сходки — решать судьбы мира и ограбленной, оболваненной страны… Но здесь, за липкими белыми столами, трижды в день кормили невкусным столовским кормом краснощёких художников и членов их семей, а потом они брали на прокат валенки и лыжи и выходили на лёд, чтобы полной грудью вдохнуть вольный промороженный воздух.


А вечерами в тесно забитых комнатках (родители — на продавленной двуспальной кровати, дети — на раскладушках, мокрые валенки — на батарее) оранжевым глазом светились обогреватели, похожие на нынешние спутниковые тарелки: в вогнутом зеркале накалённая огненная спираль (ах, как пожароопасно! но кто обращал внимание на такие пустяки) растягивалась и сжималась, если двигать голову; за двойным стеклом — тихо-тихо, беззвучно шевелили пальцами чёрные лапы столетних ёлок, и ещё тише лежало за ними озеро, продырявленное, как блин на Масленицу, винтовыми бурами рыбаков.


Обычно мы отправлялись в дальние походы втроём, но в тот день родители почему-то отпустили меня одного. В надувном скафандре нелепого лыжного костюма я встал в начале лыжни, уводившей от крыльца дома в матовую неопределённость, туда, где край озера становился небом. Пристегнув крепления, натянув на озябшие красные руки перчатки, я оттолкнулся от прочного берега и хлёстко погнал вперёд, по ледяной, присыпанной снегом линзе, над сонными озёрными рыбами, над камнями и травами, спящими в глубине. Минут десять-пятнадцать я бежал так, как будто за мной гнались, потом перешёл на неспешный широкий шаг, наслаждаясь свистящим звуком из-под лыж в ватной тишине мира. Я отошёл достаточно далеко, чтобы сзади, так же, как впереди, опустилась завеса снегопада, равно скрывая от меня прошлое и будущее. Я был внутри стеклянного яйца с падающим игрушечным снегом (спасибо Юхану Боргену за этот не поддающийся улучшению образ). Едва обозначалось прямо над моей макушкой опаловое темя небес, разливая внутри куполообразной сферы ровный, идущий сразу отовсюду молочный свет. И беззвучие уплотнялось, словно слой за слоем марли опускались между мной и обитаемым миром, миром людей.


И всё-таки кто-то был рядом со мной, внутри стеклянного яйца; я чувствовал пристальный взгляд и одушевлённое присутствие, столь громкое, что оно заставило меня остановиться… Наступила тишина, столь же совершенная и неземная, как отсутствие предметов и форм в девственно-белом пространстве вокруг. Тихо оседал, раскисая, снег на чёрном резиновом кольце лыжной палки, и немного мёрзли ноги в тонких спортивных ботинках; и коварно, неслышно засыпало свежесмолотой мукой лыжню за моей спиной — дорогу обратно, к дому.


Тот, Кто задумал и создал меня таким, каков я есть, выманил меня на это первое свидание и поставил перед Собой, чтобы рассмотреть хорошенько в бестеневом свете зимнего дня. Я боялся оглянуться, настолько властным было чувство, что увижу Его лицом к лицу. Я лишь закрыл глаза и постарался стать таким же беззвучным и чистым, как стерильная обстановка нашей встречи. Просто стоял и дышал, и серебряный свет беспрепятственно проходил через мои опущенные веки, как будто их не было.


А потом Он меня отпустил, и я расслабился, как ученик, отпущенный с урока, и полетел назад, без труда находя белую на белом бельевую складку лыжни… И ввалился в комнату, где отец, читавший матери вслух, поднял удивлённые глаза за толстыми стёклами очков; и едва дождался обеда; а после отправился на поиски курчавой девушки, всецело занимавшей мои мысли. Но внутри меня поселилось отныне одно тёплое и утешительное чувство, навсегда заслонившее меня от страха смерти, уполовинившее тяготу пожизненного одиночества, наградившее бедный разум единственным знанием, в котором никак нельзя усомниться. Ведь мне никогда больше не понадобятся доказательства Его бытия — после того, как однажды Он соблаговолил Своим снежным дыханием взъерошить волосы на моём стриженом затылке.


Первая. Последняя. Одна


Мужчина помнит трёх женщин: первую, последнюю и одну.


Редьярд Киплинг


Пришла осень, и с постоянством сезонной миграции птиц «он úз лесу вышел», как мы привыкли острить между собой, балансируя где-то посредине между иронией и почитанием. Иван каждый год уезжал из Москвы в конце апреля, когда даже в окрестностях наших дач земля была ещё коварной и холодной, и пропадал все зелёные месяцы, возвращаясь перед первыми заморозками. Мы очень приблизительно представляли себе его существование в столь далёких от нашего опыта условиях, в полном одиночестве — даже собаки не было, одни комары да докучливые мысли о женщине, покинувшей его навсегда.


Она была бесспорной и сокрушительной Первой Красавицей Курса, если не всего института, если не целого поколения — и мы с завистью и тупым недоумением наблюдали вспышку и развитие их романа.


Завязка сюжета произошла на наших глазах — тридцать лет назад, в последние дни августа, на встрече поступивших перед началом первого семестра. Мы возбуждённо озирались, пытаясь угадать среди незнакомых лиц будущих друзей, врагов и — как знать! — любимых. Большинству было по семнадцать-восемнадцать, но попадались и великовозрастные, двадцатипятилетние, казавшиеся нам, вчерашним школьникам, матёрыми и скучными тётками и мужиками.


Иван был выше всех ростом, хотя ужасно сутулился; на его подбородке и скулах рос беспорядочный тёмный пух, горбатый нос, точно флюгер, поворачивался к собеседникам, нападавшим на него, как псы на медведя, со всех сторон. Из модного в те годы толстого «крестьянского» свитера с завёрнутым на горле воротом кое-где торчали нитки; и переминались по смоченному дождём асфальту ножищи в потерявших форму ботинках сорок шестого размера.


Тут клацнула дверцей подъехавшая серая «Волга», и, выставляя на смущение и соблазн длинные стройные ноги в джинсах, выскальзывая вслед за ними, наклоняясь к опущенному переднему окошку, расплачиваясь и препираясь с водителем, не желавшим брать деньги, смеясь счастливым юным смехом над его глупыми шутками — явилась нам наша будущая предводительница, Ольга, в невозможном сиянии красоты и победительной женской силы.


Ей и было-то всего семнадцать, этой уверенной в себе, размашистой девице с круглым скуластым лицом, ямочками на щеках, громким и гладким голосом, идущим откуда-то снизу, из тех мест, о которых ни один из знавших её мужчин не мог помыслить без сладкого животного содрогания. Она сделала несколько шагов по направлению к нам, смотревшим на неё во все глаза…


И Иван тоже смотрел — поверх наших голов: его серые глаза забыли моргать, а рука с растопыренными пальцами замёрзла на половине жеста, лишённого продолжения. Он торчал над нами, как колокольня над крышами деревни, и естественным образом привлёк внимание Ольги, поймавшей его взгляд и словно споткнувшейся об него. Оглушительно рассыпал звонок пролетавший мимо жёлто-красный трамвай, и туча городских птиц поднялась в воздух с тополей и электропроводов. Пробежал по земле солнечный зайчик, посланный открываемой фрамугой свежевымытого окна. Эти двое смотрели друг на друга, мы смотрели на них. Даже дряхлая пахучая собака, жившая в вестибюле института, почуяв неладное, поднялась, застыла лохматым чучелом и глядела мутными стекляшками глаз, вывесив сухой и бесконечно-длинный розовый язык.


Мы, наверно, до сих пор так и стояли бы в гоголевской немой сцене перед стеклянными дверями в будущее, но как раз, весьма кстати, пришли звать нас на встречу с ректором. И мы заторопились вверх по ступенькам, Ольга и Иван — бок о бок, словно о чём-то договорились.


А договориться им, казалось, непросто: уж очень они были разные! Иван уродился расслабленным, рассеянным, аристократически безразличным к успеху, к своему внешнему виду — и тем не менее мгновенно снискал популярность среди сверстников, негласно признавших его врождённую оригинальность. Он был из тех, кто без всяких усилий становится главным персонажем студенческого фольклора, окрашивает своим присутствием воспоминания и даёт имя всему курсу.


Мы с удовольствием распространяли байку о том, как однажды в метро какая-то гражданка, не выдержав его вызывающей нестандартности и мрачной кривизны, выговорила ему:


— Что ж ты так горбишься, сынок? Тебе бы в армию, там научили бы выправке!


Очевидцы утверждали, что пристыженный Иван грустно посмотрел на неё из-под крыши вагона и без всякого пафоса, задумчиво и доверительно пробормотал:


— Госудáрю — я бы служил…


Бедная гражданка предприняла попытку сойти на ходу, прямо в тоннеле. Ведь на дворе было злое и опасное начало восьмидесятых!


Ольга же с самого первого дня блистала и вертелась в нашем сообществе, как самая главная золотая шестерня часового механизма; её смех раздавался, казалось, сразу со всех сторон, порхал по исшарканным институтским коридорам, действуя одинаково и на учащихся, и на учащих. Ей было достаточно улыбнуться, и молодой экзаменатор забывал, о чём её спросил. Всё давалось ей легко, без усилий, разве что её появление на студенческих попойках то и дело провоцировало пьяные драки, тем более бессмысленные и грустные, что ни один из дерущихся не обладал тем, за что бился.


Надо сказать, она была чужда кокетства: так напрасно не лезет на рожон и не задирается мужик, уверенный в своих силах. Она и рада была бы, не скупясь, всех оделить от избытка распиравшей её молодости; голова у неё была ясная, сердце — верное и любящее; вот только, к несчастью, её организм вырабатывал слишком много женской притягательности, а она не способна была (и не умела) её скрывать.


Когда в стоячую воду опускают на леске яркую блесну, всегда интересно: кто же первый проглотит наживку? кому она, в итоге, достанется? И часто (по крайней мере, в молодые годы) победителем выходит тот, от кого этого меньше всего приходилось ожидать. Пока наши мускулистые, сексуально озабоченные самцы мешкали, не зная, как к ней подступиться, Ольга каким-то чудом угодила в ведёрко к нескладному Ивану. Высоко вскинув брови и почёсывая глубоко национальным жестом спутанные волосы на темени, Иванушка недоверчиво глядел на свою сказочную добычу, а иногда, бывало, осторожно касался её щеки, допуская, что грезит наяву. А она в ответ с готовностью льнула к нему всем телом, вызывающе и демонстративно… Случалось, мы заставали их в курилке: глядя в разные стороны, они, оцепенев, стояли в обнимку, не видя и не слыша ничего вокруг себя. И неприличные надписи на стенах краснели и отворачивались.


В таких забавах пролетел первый семестр, первая сессия, каникулы. В феврале мы сошлись в институтском коридоре и, умирая от ревности и нехорошего любопытства, убедились, что их взаимное притяжение не только не ослабело, но приобрело какие-то неслыханные, почти семейные формы. Хмурясь, посмеиваясь или отшучиваясь, Иван мало-помалу забрал над ней такую власть, что практически лишил нас её весёлого и возбуждающего общества.


На лекциях, сидя рядышком, бегло прикасаясь друг к другу воспалёнными и нетерпеливыми пальцами, они вели переписку в своих учебных тетрадках; их конспекты были прошиты, как пулемётными очередями, взаимными упрёками, наивно-бесстыдными нежностями (первыми ростками тех непорочных тёплых непристойностей, которые с годами превращаются в тайный семейный язык); после занятий они удалялись в перспективу улиц, держась за руки, Ольга — едва доставая Ивану до плеча, даже на ходу продолжая заглядывать ему в лицо с напряжённым обожанием.


Летом они разлучились: Иван остался в Москве, а Ольга уехала на практику в Молдавию, откуда вернулась через два месяца едва живая — с желтухой. Отправляться в инфекционную больницу она отказалась наотрез, уверяя сквозь слёзы, что подцепит там ещё более страшную заразу. Тогда Иван, несмотря на ропот родни (своей и Ольгиной), переселился к ней и превратился в сиделку столь самоотверженную, бесстрашную и небрезгливую, что нам оставалось только диву даваться — до сих пор он слыл эстетом, лентяем и конченым эгоистом.


Посетившая Ольгу подруга, кривя рот, сообщила мне под большим секретом:


— Представляешь, он стрижёт ей ногти на ногах!!!


Однажды, много лет спустя, пользуясь конфиденциальностью ночи и призрачной вседозволенностью бессонного бдения, Иван скупо нарисовал для меня некоторые картинки его тогдашнего добровольного медбратства. Отвернув от меня свой знаменитый массивный нос, торчавший из зарослей на впалых щеках, как упавший сверху скальный обломок, Иван водил пальцем по нижней кромке подоконника и невыразительным голосом рассказывал мне, скованному неловкостью, чудовищно интимные подробности их с Ольгой гепатитного быта.


Месяц её постельного режима оказался эпохой их подлинного, хотя несколько своеобразного супружества. Ольга не разрешала Ивану ложиться рядом с собой, боясь заразить; как будто полметра пола между её всклокоченной кроватью и его продавленной раскладушкой служили надёжной преградой для миазмов! Она жаловалась на липкие цветные кошмары, к которым сводились её сны; она давилась жидкой кашей и трогательно просила лакомств, которые были безусловно запрещены. Иван мыл свою жёлтенькую девочку в куцей ванне с пятном ржавчины у стока и тёмными сколами эмали… Синими лепестками цвела и шипела газовая колонка, Ольга переминалась с ноги на ногу и мёрзла, и он, завернув её в полотенце, на руках нёс, как телушку на жертвенник, на скорбный одр болезни…


Его самоотверженность была вознаграждена: Бог не попустил ему заразиться той же привязчивой бессарабской гадостью, и в октябре они вернулись в наше общество, оба — сильно похудевшие, Иван — более молчаливый, чем раньше. Мы не сразу заметили, что дорожки их характеров и привычек начали понемногу разбегаться: Ольга, восстанавливаясь, снова царила и сверкала на студенческих сходках, несмотря на диету и воздержание от огненных напитков; а Иван завёл моду под разными предлогами уклоняться от общества, уезжать на электричке ради долгих прогулок по подмосковным усадьбам и дачным посёлкам, утонувшим в осенней тишине и палой листве. Вероятно, во время одной из таких прогулок он и удумал совершить своё непонятное бегство: не стал сдавать зимнюю сессию, забрал документы и укатил к отцу, работавшему где-то на неуютном русском Севере.


Первую неделю после каникул на Ольгу было страшно смотреть: кто бы к ней ни обращался, она, слушая и не понимая, лишь таращила трагические, чернением обведённые глаза, в которых поселились отчаяние и скорбная пустота, словно у военной вдовы. Мы завели привычку в её присутствии говорить вполголоса, точно она вернулась в состояние тяжелобольной — и так оно и было, в каком-то смысле.




Полтинник мелочью

Алексей Пищулин - художник, публицист, кинодокументалист, автор и режиссёр фильмов &quot;Жизнь Солженицына&quot;, &quot;Стриндберг глазами русских&quot;, &quot;Моё Переделкино&quot;, &quot;Сальвадор Дали в поисках неба&quot;, &quot;Кто Ты, Король Артур?&quot;, телевизионных циклов &quot;Неизвестная Европа&quot;, &quot;Великие праздники&quot;, &quot;Династия&quot; и др.<br /> В юбилейный сборник, вышедший в год 50-летия, автор включил стихи и прозу, написанные или отредактированные в 2007-2009 гг.

229
 Пищулин А.Ю. Полтинник мелочью

Пищулин А.Ю. Полтинник мелочью

Пищулин А.Ю. Полтинник мелочью

Алексей Пищулин - художник, публицист, кинодокументалист, автор и режиссёр фильмов &quot;Жизнь Солженицына&quot;, &quot;Стриндберг глазами русских&quot;, &quot;Моё Переделкино&quot;, &quot;Сальвадор Дали в поисках неба&quot;, &quot;Кто Ты, Король Артур?&quot;, телевизионных циклов &quot;Неизвестная Европа&quot;, &quot;Великие праздники&quot;, &quot;Династия&quot; и др.<br /> В юбилейный сборник, вышедший в год 50-летия, автор включил стихи и прозу, написанные или отредактированные в 2007-2009 гг.

Внимание! Авторские права на книгу "Полтинник мелочью" (Пищулин А.Ю.) охраняются законодательством!